ИА Бесспорно RU. В Калининграде известный российский философ, политолог и публицист, кандидат философских наук, доцент МГУ имени М. В. Ломоносова, в прошлом — заместитель главного редактора газеты «Известия» Борис Межуев входит в состав Международного научного совета недавно созданного научно-исследовательского подразделения Института гуманитарных наук БФУ имени И. Канта – Академии Кантиана.
– Борис Вадимович, насколько важна политическая философия? Как это направление философии развивалось в России?
– Я считаю, что политическая философия – это своего рода пропедевтика философии как таковой, практически любой осмысленной философской позиции.
Однако в России политическая философия развита очень слабо. Одна из причин такого положения вещей заключается в том, что когда в России была своя особая философская традиция, то есть в до и постреволюционный период, здесь наблюдался дефицит политического опыта. Политического в узком смысле слова – здесь не было условий, позволяющих сознавать свободу – индивидуальную, корпоративную и национальную – как наивысшую ценность, превышающую по значимости любое позитивное благо. Как правило, такое переживание проявляется в ситуации национальной зависимости – когда свобода от власти иного сообщества мыслится делом приоритетным, даже в том случае, если более влиятельное сообщество предположительно стоит на более высокой ступени цивилизационного развития.
Зависимая нация требует свободы, сознавая при этом, что после ее обретения она будет оторвана от более прогрессивного, более развитого мира, в каком-то смысле обречена на вынужденную, хотя, возможно, и временную отсталость. По существу, добиваясь свободы, она отрывает себя от будущего, противопоставляя лучшему будущему свое независимое бытие, обретение которого, тем не менее, отнюдь не гарантирует быстрого скачка в развитии. И вот это именно сознание того, что свобода выше блага, что свобода важнее прогресса и развития – именно этот далеко не самоочевидный ценностный выбор и есть духовная основа того периода в истории Европы и всего человечества, который мы обозначаем термином «модерн», или «современность».
Политическая философия – это именно саморефлексия человека Современности в противоположность философии всеединства как саморефлексии имперского человека, которому необходимо доказать относительность свободы. Имперский человек – а это за редчайшим исключением субъект практически всей русской философии предшествующих веков – абсолютно не чувствителен к фундаментализму свободы, отличающему мировоззрение политического философа. Свобода для него – лишь условная, относительная ценность, которой можно поступиться во имя высшего блага – мощи и целостности державы, благ просвещения, приобщения к европейской цивилизации. Свобода для имперского человека – это лишь условие выбора правильных ценностей, но не ценность сама по себе: это утверждение очень легко иллюстрировать на примере философии Вл. Соловьева, вроде бы либеральной, но совершенно не современной. Вл. Соловьев совершенно не понимал, зачем отсталым странам добиваться независимости от просвещенного и цивилизованного Запада, в его ценностном универсуме статус национальной независимости был предельно низок.
Поэтому из философии Вл. Соловьева и из соловьевства в широком смысле не могла родиться политическая философия, но могла родиться философия культуры, что и произошло. Кстати, есть версия, что Пушкинская речь Достоевского с ее темой «всеотзывчивости» русского человека была произнесена под влиянием идей Вл. Соловьева. Понятно, что эта «всеотзывчивость» – это именно имперская всеотзывчивость, нации-государства, как правило, отнюдь не всеотзывчивы.
Политическая философия могла родиться только в тот момент, когда рождается вот это новое, современное мироощущение: выше свободы нет ничего, свободой нельзя жертвовать во имя высшего блага. Эта политическая философия, или философия современности, имеет три линии – французскую в лице Руссо, германскую в лице Канта и Фихте, английскую в лице Локка и Милля. Россия была от этого далека, поскольку свобода здесь мыслилась либо как не политическая, а творческая ценность (Бердяев), либо как необходимое условие будущего совершенства, а модерн и современность как некая отрицательная стадия развития Европы, преодолеваемая в некоем более совершенном порядке, снимаемая в некоем высшем синтезе. Но проблема в том, что когда Россия наконец пережила этот момент унизительной зависимости от внешнего мира и когда здесь родилось это новое – политическое – мироощущение, модерн в Европе был уже полу-перевёрнутой страницей ее истории.
И поэтому ориентация на Европу предполагала скептическое отношение к модерну: не случайно столь популярен в философских кругах либеральной и ориентированной на Европу Москвы в 1990-2000-х стал немецкий философ Вальтер Беньямин, критик политического суверенитета как особого социального феномена эпохи барокко. Российская власть в поисках духовного обоснования своей позиции в отношении Европы неизбежно модернизировалась, осовременивалась, тогда как ориентирующийся на нынешнюю Европу столичный креативный класс в противостоянии власти обращался к постмодерну, который стал своего рода анти-политическим языком политической оппозиции. Поэтому возвращение к Канту для России – это возвращение к самой себе, к истокам ее нынешнего господствующего политического мировоззрения.
– Вы приехали в Калининградскую область в том числе и для того, чтобы принять участие в заседании Международного научного совета Академии Кантиана. Хотелось бы узнать ваше мнение о том, как Кант повлиял на развитие русской философии и, в частности, политической философии?
– «Повлиял» – даже не то слово. По сути, вся русская идеалистическая философия начала XX века — это логическое развитие кантианства.
Проблема, однако, заключается в том, что здесь, в России, у Канта на самом деле не было схвачено то, что является, на мой взгляд, ценностным нервом кантианства. Я имею в виду тему автономии воли, императива автономии воли. Это тоже связано с почти полным отсутствием политического опыта. Кант воспринимался по большей части как критик традиционной метафизики, как мыслитель, обрушивший догматические представления о знании, красоте и нравственности. Нечасто обращалось внимание на то, что Кант – не столько могильщик догматизма, как, скажем, Дэвид Юм, сколько создатель некоей особой критической метафизики, основанной на особом представлении о человеческой субъективности.
В целом, Кант воспринимался в России как революционер, как разрушитель схоластической метафизики, а не как создатель какой-то новой онтологии, основанной в том числе и на новой политической реальности, новом позиционировании субъекта в истории. Философский мейнстрим, так или иначе связанный с фигурой Соловьева, относился к Канту, мне кажется, чересчур поверхностно. И эта ограниченность, подчеркну еще раз, была обусловлена тем, что в России был определенный дефицит политического опыта.
Политическая философия у нас могла родиться только от осмысления опыта 1990-х годов. Мы стали мудрее в философском плане, но при этом не произошло своего рода переосмысления всего философского опыта России и в том числе истории, собственно, русской философии. Русская философия должна была осуществить переход к политической философии. Может, для того, чтобы ее в конечном итоге преодолеть, выйти из пространства политики к каким-то иным неполитическим, сверхполитическим онтологиям. Но для этого нужна была серьезная критика и современного европейского – пост-постполитического, то есть постмодернистского, опыта. Пока ресурсов, сил для этого рывка нет.
– Можно ли сказать, что в философском плане мы идем вслед за Европой?
– Я бы сказал, что мы находимся в разных фазах философского поиска. Важно понимать, что мир, который был основан на идеях Канта и Фихте, Руссо и Монтескье, Джоне Стюарте Милле и Эдмунде Бёрке, на всех трех традициях политической философии – это мир, который, в конечном итоге, привел к двум мировым войнам. Другой стороной свободы стала тотальная война. У Тони Джадта есть книга «Postwar», в которой он описывает реалии поствоенной Европы – очень глубоко, со всеми их плюсами и минусами. Он обращает внимание на страх поствоенной Европы перед либерализмом классического толка, который ведет к обнищанию людей, на страх перед национализмом, вообще перед любыми тотальными идеологиями. По существу, речь идет о страхе перед всеми модернистскими идеологиями, которые разными дорогами ведут к тоталитаризму и к мировым войнам.
Любопытно, что Россия, вроде бы больше всех пострадавшая от войны, не испытала вот этого поствоенного шока. Она возвращалась после конца коммунизма именно в ту Европу, из которой была извергнута в 1917 году – в Европу суверенных наций-государств, почти не обращая внимания на то, что этой Европы уже не существует. Мне кажется, русская философия до 1991 года была ориентирована именно на классические образцы европейской интеллектуальной традиции – русская философская традиция в этом смысле мыслилась как традиция классическая, европейская. Именно поэтому в России оказался настолько бесплоден постмодерн – он шел явно вразрез с подлинными интеллектуальными, социально-историческими поисками страны, ее мыслящей части.
– Как вы думаете, насколько реально появление в России концепции, которая смогла бы хоть в какой-то мере объединить общество? Может ли появиться нечто универсальное, что окажется способным примирить, условно говоря, западников и почвенников.
– Думаю, что в философской среде может появиться человек большого интеллектуального таланта, с хорошим образованием, со способностью к самоуглублению, к самопознанию, к рефлексии – и он сможет описать философским языком драму России, которая возвращается совсем не в ту Европу, в какую собиралась возвращаться в 1991 году. Условно говоря, в Европу не Канта, но Слотердайка. Если всю эту ситуацию представить не цинично, но с позиции философского понимания, то из этого может родиться серьезная интеллектуальная программа.
С другой стороны, альтернативная, но столь же доброжелательная по отношению к поствоенной Европе программа может быть создана и в консервативном лагере: но здесь требуется столь же внимательное понимание чужого и чуждого европейского «поствоенного», то есть постмодернистского, опыта. С тем чтобы его все-таки преодолеть, выйти за его пределы, возвыситься над ним. Потому что есть ведь и новые вызовы – в первую очередь связанные с технологическим прогрессом, созданием искусственного интеллекта, с фактически реабилитацией евгеники в биотехнологиях. Возможна ли убедительная консервативная программа, учитывающая все эти новые реалии жизни, но позволяющая сохранить критическое отношение к техническому прогрессу?
И вот, когда эти две программы состоятся и когда они породят крупных людей – это будет определенным прорывом. В России должен появился человек, который смог бы встать над логикой партийного идеологического разделения и заговорить о том, что происходит, на языке философии. А философия – это всегда протест против кланово-партийного разделения общества.
Скорее всего, это будет мыслитель, не принадлежащий ни к одному лагерю и не рассчитывающий на помощь или симпатию ни одной партии. Он будет одинок, его будут считать чужим в противоборствующих лагерях, но он, тем не менее, задаст новый уровень осмысления ситуации. И мне кажется, в ближайшее время такой человек или такие люди появятся. Предпосылки для этого уже созрели.
– То есть, возможно, у нас будет новый Кант?
– Ну, не Кант, конечно. Мыслители такого уровня – они возможны лишь в единственном числе. Но нового Владимира Соловьева мы дождаться можем. И тогда Россия будет заявлять о себе в мире не только языком политики, но и языком философии, этого сейчас очень не хватает. России просто необходим человек, который смог бы написать о её новом цивилизационном опыте хотя бы так, как написал о Германии Томас Манн в «Размышлениях аполитичного». Но еще раз повторю – этот человек будет обречен на политическое одиночество. Карьеру на общественно-политическом поприще ему сделать, скорее всего, не удастся, как не удалось сделать в определенном смысле тому же Соловьеву. Основатель самостоятельной русской философской школы оказался абсолютным одиночкой как общественный деятель. Ни западники не считали его полностью своим, ни тем более славянофилы.
– В 1992 году Фрэнсис Фукуяма возвестил конец политической истории. Как по прошествии четверти века можно оценить эту концепцию?
– В этой концепции определенно что-то есть. Фукуяма вслед за Гегелем и еще в большей степени за Александром Кожевом развил идею о том, что локомотивом истории является равенство, причем равенство именно политическое. И в этом смысле у этого локомотива будет исчерпан весь пар в тот момент, когда возникнет гомогенное государство, где все люди будут равны, где уже не будет привилегированных слоев населения, где все жители станут обладать одинаковыми правами гражданства – то есть либерально-демократическое государство. Развиваться ему дальше будет некуда, а это будет означать, что история достигла своего конца. Все это вроде бы логично, но некоторые вещи Фукуяма не договорил.
Граждане в государстве могут быть равны, но сами-то государства не равны. У каждого из государств разное влияние, разный политический и экономический вес. Одни государства находятся в зависимости от других, а, следовательно, политические права граждан этих государств не одинаковы. История не закончится, пока не возникнет одно большое планетарное государство или пока все государства не станут обладать абсолютным равенством не только де-юре, но и де-факто. Но и при этом останется, конечно, социальное или классовое неравенство, неравенство – в том числе правовое – коренных жителей страны и гастарбайтеров, неравенство выпускников престижных колледжей и технических училищ, наконец, неравенство умных и глупых, способных и бездарных. Пока о ликвидации всех видов неравенства, а, значит, и о конце истории говорить рано.
Но главное пока – это неравенство государств: теоретически, конечно, можно допустить создание кантовской общемировой федерации, но пока такой федерации нет. И получается, что Фукуяма выдал желаемое за действительное.
– И последний вопрос: есть ли у вас планы сотрудничества с БФУ имени Канта?
– Последние три года я занимался творчеством моего друга Вадима Цымбурского. Он умер, не успев дописать свою докторскую диссертацию, посвященную русской геополитике, она осталась в рукописи, и мы с коллегами расшифровали ее и издали. Помимо всего прочего речь в этой книге – она называется «Морфология российской геополитики и динамика международных систем XVIII-XX веков» – идет о развертывании России относительно Европы. И большое место в анализе этого процесса занимает понятие балтийско-черноморской системы. Цымбурский считал, что Россия входит в Европу, пытаясь решить свои проблемы в рамках так называемой Балто-Черноморской системы. Она ищет союзников в Большой Европе и вступает в большую европейскую игру. У России два эксклава – один на Черном море, другой на – Балтийском. У каждого из них есть свои чисто специфические проблемы, и, возможно, их решение можно искать сообща.
И где, как не в российском эксклаве, в Европе, все это обсуждать, где, как не здесь, поднимать вопросы о новом позиционировании России относительно Европы в целом и севера Европы, в частности? Я был бы рад, если бы в БФУ имени Канта могла пройти научная конференция по теме, скажем, «Россия и Германия: философское влияние и геополитическое соперничество». Выход диссертации Цымбурского – это повод для мобилизации философского и политологического сообщества на решение вопроса о новом позиционировании России относительно Большой Европы и нового Балто-Черноморья. Так что если бы я мог быть полезен в этом качестве Балтийскому федеральному университету, носящему имя основоположника немецкой философской классики, я был бы очень рад.